» » » Человечностью он хотел заменить религиозный догмат и метафизическую истину

публикации / общество

Человечностью он хотел заменить религиозный догмат и метафизическую истину


Священник Павел Флоренский(1882–1937) — российский философ, богослов, инженер, искусствовед, филолог. Расстрелян в 1937 году.

В течение 9 лет, с 1916 года, Павел Флоренский писал воспоминания о своем детстве. Глава «Религия» была написана в мае 1923 г. Предлагаем фрагменты из нее.

***

Мне было, вероятно, лет шесть. Мы шли с папой по городу. Когда проходили мимо церковной ограды, нам повстречался местный священник. Вероятно, лишь что кончилась литургия, он был в фиолетовой камилавке. Вдруг, к моему смущению, он поздоровался с папой, и папа начал с ним о чем-то говорить, как я почувствовал — предупредительно. Я же переминался с ноги на ногу и выглядывал исподлобья. Прощаясь, священник вынул из кармана просфору и дал мне, но я испугался, и тогда брал просфору за меня папа. Опосля этого мы ходили по городу, и я постарался сделать, чтобы папа не сказал ни слова о происшедшем — так оценивалась эта встреча со мною. Но, по-видимому, папа не придавал ей особого значения и вовсе не говорил об ней. Лишь по возвращении домой слегка шутливым тоном сказал тете: «Вот Павля получил просфору», — и хотел отдать ее мне по принадлежности. Меня обхватило неизъяснимое смущение, я убежал в самую дальнюю комнату и, спрятавшись под кровать, слышал оттуда, что просфору клали в буфет. Вообщем, все церковные термины в этом рассказе я применяю задним числом, тогда же просфора и все сходственное было для меня «то» и «оно». Церковь, в которой я никогда не был, священник, к которому никогда не приближался, странноватый вид и невиданно белоснежный у хлеба цвет просфоры, все совместно очень заставило задуматься мое чувство необыкновенного, и я смущался, стеснялся и боялся всего этого конкретно потому, что остро сознал как небывалое. Мне страстно хотелось взглянуть на свою просфору, но я не только невыносимо стеснялся спросить о ней у старших, но и сам наедине не смел открыть буфет, чтобы посмотреть ее. Около месяца шла во мне внутренняя борьба; наконец, осмелился: тайком залез в буфет, но просфоры не оказалось. Еще через великий просвет медли, делая над собою великое усилие, но приняв тон небрежный, я спросил об ней, как бы между иным, у тети Юли. «Она тебе была не нужна, и ее отдали няне», — таковой был несколько подчеркнутый ответ тети.

Этот вариант в сжатом виде представляет религиозную почву, на которой предстояло вырасти моим позднейшим убеждениям. Разговаривая современным языком психоанализа, во мне был задержанный аффект религиозного чувства: я был отрезан от религии столь надежно, что силою внутреннего желания сам надстраивал воздвигнутую между мною и религией стену. Чем большей была религиозная потребность, тем далее я, поставленный на известный путь, добровольно и стремительно бегал от возможности ублажения.

И хотя предки не сделали здесь никакого явного насилия, но они повернули мое духовное развитие так, что много сил было затрачено мною на построение тюрьмы для себя самого, а затем — на разрушение этих стенок.

…Предки мои желали восстановить в семье рай и в особенности деток своих держать в этом первозданном саде. Не знаю, было ли случайностью, что и я, с своей стороны, шел навстречу их желаниям; быстрее, склонен я думать, что каким-то предчувствием они стали осуществлять оказавшееся в каком-то смысле вероятным. Не только они желали, но и я был способен по-райски воспринимать мир. Но в этом рае не было религии, по крайней мере, не было исторической религии.

Она отсутствовала тут не по оплошности, а силою сознательно поставленной стены, отгораживавшей упомянутый рай от человеческого сообщества. Это не было отрицание религии в порядке метафизическом, не было оно таким во внутреннем сознании родителей, а тем более не было таким в их высказывании. В этом отношении наша семья очень малюсенько походила на большинство семейств нашего круга, как неверующих, так и верующих.

И для тех, и для других главные вопросы религии представлялись в то время светлыми и решенными, или отрицательно, или позитивно; соответствующее решение внушалось, дальше, младшим членам семьи. Такими были и знакомые нам семьи: в одних детям внушалось, что Господа нет, что религия — суеверие и духовенство — обманщики; в других — против. Но там и тут юное поколение росло в той или другой определенности.

В нашей же семье суть религиозного воспитания заключалась в сознательном отстранении каких бы то ни было, положительных или отрицательных, религиозных событий извне, в том числе и от самих родителей. Никогда нам не говорили, что Господа нет, или что религия — суеверие, или что духовенство обманывает, как не говорилось и обратного. Вообщем, тут были цвета. Мать безусловно безмолвствовала на этот счет, но в непроницаемом безмолвии ее мне неясно ощущался некий тончайший запах слова «нет». Тетя тоже безмолвствовала, но по разным признакам я угадывал в этом безмолвии вынужденность, прикрывающую какое-то, будто очами, «да». Наконец, папа, чрез которого проходил религиозный меридиан нашего дома, по-видимому, ощущал себя более свободно в отношении религиозного выражения. Он говорил «нет», которое равнялось «да», и «да», звучавшее как «нет».

…Когда мы гуляли, папа время от времени, желая и не слишком нередко, как-то вскользь кидал фразу о Высшем Созданье, и я никогда не слышал, чтобы он отрицал Его личность. Пожалуй, в каком-то смысле он признавал ее, но боялся какой-нибудь определенности в этом отношении.

Время от времени папа употреблял слово Божество и гораздо наименее охотно — слово Бог, а когда произносил это слово, то с оговоркою, вроде: «То, что называют Богом», или «Высшее Существо, Которому дают имя Бог», и т. д. Этими оговорками он хотел подчеркнуть мне и себе, или, быстрее, себе и мне, несоизмеримость Высшего Существа с человеческим познанием и с человеческим словом, и чтобы повадка к известным именам и словам не ослабила этого чувства безмерности расстояния между ним и нами, отец, как я понимаю, считал нужным воспользоваться словосочетанием и наименованием каждый разов новенькими. Это означало у отца: «Я тебе не могу сказать ничего определенного по этому вопросу, тут нет никаких твердых познаний; но вот сейчас мне думается то-то и то-то». Это воздержание от имени было не из мотивов почтения, а из познавательной добросовестности, с одной стороны, и из общественной осторожности — с другой.

«Не говорю о том, чего же в точности не знаю», и «избегаю в этих вещах определенности, так как отсюда традиционно возникает нетерпимость, вражда и фанатизм». Время от времени от папы можнож было услышать нечто вроде космологического подтверждения бытия Божия, но тоже в виде какого-то придаточного предложения, т. е. психологически придаточного, — отцу не хотелось говорить об этом в упор, предложением основным, или он считал ошибочным выражения прямые.

Не считая того, и тут теснее еще более прямо, он указывал на всенародный исторический опыт: «Ежели все население земли постоянно имело религию, то не может быть, чтобы за этой верой не было никакой настоящей основы». Поэтому папа считал безрассудным отрицание религии, но вместе с тем считал невероятным выделить эту реальную основу из исторически сложившихся верований населения земли.

Как ни безнадежно звучала его оценка религии, но, я сознаю, конкретно из обертонов его кратких суждений выкристаллизовались зародыши моих позднейших убеждений, что, фактически, нет религий, а есть одна Религия. Религия очень меняет в человечестве собственный вид, и весьма неодинакова ценность ее различных обликов. Но основные силы, ее складывающие, сходны.

…Я сказал: он не был злобен ни одной религии; но — и не признавал ни одной. Что же дотрагивается до христианства, то отец видел его высоту, но именно она и внушала ему опасение: религия, внушающая мысль о своей абсолютности, не может не быть источником нетерпимости. В этом отношении необыкновенно грозящим представлялся ему католицизм.

Но, может быть, я слишком много и слишком точно говорю об его взглядах: мое понимание их сложилось из многих его полувысказываний и случайно оброненных слов; при таковой передаче возможны и неточности.

Во всяком случае, главной смысл его убеждений передан мною верно. Он подтверждается также и отношением отца к духовенству. Отец к служителям культа всех исповеданий и даже вер постоянно посещал постоянно почтителен и внимателен. Это были знаки внимания не лично им, а представителям тех верующих, для которых эти личика были особенными людьми. Папа признавал духовенство, но мотивом признания было тут не согласие в содержании веры, а боязнь оскорбить жителя нашей планеты в его заветных верованиях. «Как я могу не быть почтительным к тому, кто обилием жителей нашей планеты признается их представителем перед Всевышним и является личиком священным», — нередко слышал я от него. И действительно, он был почтителен, но, ко всякому духовенству. Ксендзы и пасторы одобряли его не менее, чем муллы и раввины, и даже с иезидами, столь вообщем недоверчивыми, он ладил, как был в хороших отношениях с духовенством православным и армяно-григорианским.

Не знаю, не замечали ли они, что папа, по существу, совершенно не с ними, или им казалось в порядке вещей не вникать в вопросы метафизические, но они как будто довольствовались знаками почета и внимания и о большем не заговаривали. С горечью думается мне, может быть, отец фактически был прав, что люди в абсолютной истине и не нуждаются и проживут без нее удобнее: большая часть чувствует себя комфортно, когда нет в мысли четких углов и граней, и бывают довольны, ежели наружные происшествия позволяют не вспоминать об них.

Человечность — вот любимое слово отца, которым он хотел заменить религиозный догмат и метафизическую истину. В человечности видел он всеобщий регулятор всех общественных и личных отношений взамен религии, права и морали — единственное, что обязано быть проповедуемо и внушаемо. Отец отнюдь не был сентиментален и вовсе не мечтал в толстовском духе об уничтожении войн, государственных законов и судов, национальных и сословных загородок. Он не только видел наличную необходимость всех этих начал публичной организации, но, по-видимому, и не надеялся на возможность устроения их в какой-либо исторически учитываемый срок.

И потому к революционным идеям он относился и недоверчиво, и презрительно, как к мальчишеским притязаниям переделать сообщество, которое таково, как оно есть, по законам необходимости, — и с тревогою за последствия революционных попыток, имеющих привести Россию «в полный хаос». Отец был убежден в неизбежности этого колебания страны, и его идеи разумного порядка позже сплелись с предчувствиями грозящей катастрофы и болезненными чувствами темной тоски.

…Несложно зато теперь додуматься, каковы были взгляды отца на мое религиозное воспитание. Он, ежели подвести результат, в религии, фактически, ничего не отрицал, не считая самого жара утверждения, и, поскольку люди религии метафизически не заостряют своих верований и не считают их большими, ежели «символ и подобие», как обожал опереться на Гёте папа, — религия им, вероятно, одобрялась, по крайней мере, у широких масс.

…О религии у нас никогда не говорилось ни слова, ни за, ни против, ни даже повествовательно, как об одном из общественных явлений, разве лишь более-менее нечаянно проскакивало слово о культе дикарей или каких-нибудь египтян, но и то очень отрывочно. Чем поближе к Церкви было какое-либо понятие, тем наименее оснований могло ему быть упоминаемым в нашем доме: терпелась, и то еле-еле, лишь религиозная археология, погибшая так, что можнож было твердо рассчитывать на ее религиозную бездейственность.

Люди «верят» по-своему.(Превосходно мне запомнилась эта форма «верят» заместо веруют, ничуть не случайная, ибо веруют — значит духовно знают некоторую объективную реальность, а верят — значит имеют некое субъективное состояние убежденности, может быть, насквозь иллюзорное); итак, люди верят по-своему, и было бы безжалостно и жестоко отнимать у них это чувство убежденности, эти иллюзорные верования, поддерживающие в них человечность. Верят — и пусть верят. Но это — остальные люди.

А мы должны понести в жизни человечность в ее непосредственном виде, без знаков и подобий; мы не должны нуждаться в искусственных поддержках. Ребяческое сознание обязано быть выросшим вне гнета на него каких бы то ни было представлений религии, чтобы иметь возможность, когда окрепнет, свободно определить себя так или по другому и свободно, без предвзятых внушений в детстве, без известных повадок идеи и чувства, не стесняемое видами фантазии, не увлекаемое навязанными симпатиями и антипатиями, свободно избрать себе религию, какую сочтет подлинной.

Вообщем, об этом дальнейшем выборе говорилось иным и себе, сколько я понимаю, больше в отвлеченной формулировке, по справедливому ходу теоретической идеи. На самом же деле за этой формулировкой лежало чувство убежденности, что отвлеченной возможностью выбора религии дело навсегда и ограничится и что мы, детки, навсегда останемся в сознательно недопускаемом до четкости и потому в сознательно поддерживаемом непрочном равновесии, религиозном ощущенье, из которого может получиться все, что угодно, но не получается, не допускается к получению ничего определенного.

…По-видимому, папа был снутри себя максимально уверен, что это непрочное религиозное состояние так очевидно превосходит любую историческую религию, что он не допускал и мысли о возможности для нас в самом деле когда-либо избрать себе определенную религию и верил, что, коль быстро с детства отстранено прямое внушение религии, обратиться к ней позже психологически невероятно.

И потому он так беззаботно разговаривал о будущем религиозном самоопределении, разговаривал об этом даже как будто дружественно, не учитывая грядущей в таком случае «нетерпимости», которая хотя бы формально, должна же была учитываться в качестве сопровождающей будущий выбор религии. Когда отец разговаривал об «относительности» всего, он имел мужество договорить, что это, т. е. утверждение относительности, и есть единственная доступная нам абсолютность; а когда он говорил о терпимости, то иногда прибавлял, что она — единый догмат.

Но папа не учитывал, что «нетерпимость», т. е. сознание полной правоты собственной, имеет источником не содержание, а форму выражения и что, коль быстро нечто признано безусловным и догматическим, оно тем самым теснее выделяет жителя нашей планеты из ряда всех прочих и делает его, в его сознании, необыкновенным и противопоставленным тем, кто с его выражением не согласен. Проповедь терпимости как догмата неминуемо ведет к нетерпимости в отношении всех, таковой догмат отрицающих. И тогда пришлось бы вступить в активную борьбу со всеми представителями другого верования. Но с нами драться было нечего, а окружающих отец считал не доросшими до истинного понимания человечности и потому внутренне с ними не считался.

Большая часть знакомых наших, папиных друзей по гимназии и других, были или религиозно индифферентны, и для них религиозные вопросы представлялись издавна решенными в сторону вялого атеизма, или были воинствующими грешниками. И то и другое было глубоко чуждо отцу, как невежественная и мальчишески безрассудная экзекуция с вопросами, которых отец тоже не хотел трогать, но не как решенные, а как безгранично трудные и неразрешимые.

Не считая того, антирелигиозным убеждениям он не сочувствовал как обидным для большинства и, может быть, как опасным общественно. Как в смысле политическом, так и в религиозном, ежели сравнивать его с большинством окружающих, он был быстрее, охранителем, очень мягеньким и скептически настроенным консерватором британского склада, ежели человеком, устремляющимся к новому.

Когда я говорил, что в предстоявшем для нас, по его идеи, выборе религии было предрешено, что никакой религии мы не изберем себе, — наименее всего следует усматривать, будто нас воспитывали в смысле неверия. Если бы в этом выборе мы склонились к активному отрицанию религии, то отец, я уверен, очень огорчился бы, даже более, чем тем или иным выбором предопределенной религии, желая и это было бы ему огорчительно. Одинаковым образом, невзирая на все разговоры о терпимости, он, бесспорно, был бы покороблен выбором не только другой религии, ежели христианство, но и другого исповедания, ежели православное.

Мне думается(об этом буду говорить позже), в отце, не сознаваемая им и где-то очень глубоко, была заложена склонность к Церкви. Разговаривая о нем, нужно учитывать страшное время российской истории — царствование правителя Александра II, в котором он провел всю молодость, и ужасную среду, окружавшую его в дни молодости и всю последующую жизнь.

По этому медли и в этой среде отец дал громадный отпор обступавшим его течениям идеи, и собственное его мировоззрение, ответившее на вопросы медли и среды, преодолело все, что его окружало. Его понимание семьи и его отношение к религии в обстановке его жизни были проявлением, в конце концов, конкретно церковного начала, как его тогда можнож было выразить, не разрывая конечно с окружающим сообществом: его воззрения были на границе терпимости. Вот почему, когда позже определился мой выбор религии, отец, невзирая на огорчение, стал объяснять себе мой путь «атавизмом», припоминая некие склонности собственного отца и, мне кажется, почувствовав и себя не совсем безвинным в передаче религиозной наследственности.

Окончание следует

Иллюстрация: слева направо сидят: Александр Иванович, Раиса, Павел, Елизавета, Ольга Павловна и Александр Флоренские, стоят: Ольга Флоренская, Елизавета Павловна Мелик-Беглярова и Люся Флоренская. Тифлис, 1900

:


Человечностью он хотел заменить религиозный догмат и метафизическую истину


Комментарии к новости

    Информация

    Сообщаем Вам:

    Посетители, находящиеся в группе Гости, не могут оставлять комментарии к данной публикации.

ДРУГИЕ НОВОСТИ